top of page

"Человек как еденица текста". Творчество Сергея Довлатова

"Чем провинились тараканы? Может, таракан вас укусил? Или оскорбил ваше
национальное достоинство? Ведь нет же… Таракан безобиден и по-своему
элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля".
(С.Довлатов)



 

Уникальна автобиографичность Довлатова, я бы даже сказала агиографичность - как протопоп Аввакум он пишет свое "Житие". Но при этом, "Довлатов фактически переписывает свою жизнь заново, превращая свою единственную биографию в спектр параллельных вариантов. Его автор и герой все-таки не равны друг другу: автор всегда в настоящем, герой всегда в прошедшем. Автор обречен на «пропащую, бесценную, единственную жизнь», - замечает Марк Липовецкий. Этим эффектом - много жизней внутри одной - достигается настолько невероятный объем, что маленькая человеческая жизнь выливается за свои пределы и становится архетипичной, содержащей в себе все другие человеческие жизни, когда-либо живших на этой земле людей. Стираются рамки, держащие литературу внутри твердого переплета, и герой входит в вашу семью, становится вашим другом, непутевым отцом, чьи рассказы слушаешь с открытым ртом, запоминаешь и с гордостью пересказываешь своим друзьям.
Генис пишет в своей книге "Довлатов и окрестности": "Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое. Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора - мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу - Сергей постоянно видит себя чужими глазами". "Вся проза Довлатова напоминает разбитое, распавшееся на мелкие осколки зеркало, над которым склонился человек, его разбивший, - автор. И в каждом, даже мельчайшем осколке мы снова и снова видим его лицо. Точнее, его лица, одновременно похожие и не похожие друг на друга ", - говорит о нем Марк Липовецкий.
"Сергей любил изображать себя в болезненной, как заусеница, ситуации. Он тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции", - продолжает Генис.
Мой личный актерский опыт, показывает, что только за пределами человеческого "эго" простираются бескрайние просторы искусства, кажется вот же оно рядом, но как трудно пройти сквозь стену своего болезненного ко всему внешнему и публичному "я". Но, только перемахнув эту махину, слепленную из остатков жизнедеятельности человеческой души - рефлексий, комплексов, жалости к себе, срамной обнаженности перед лицом жестокого мира - можно влиться, втечь в широкое бесконечное поле искусства, растворяясь в нем высокими мыслями, идеями, безумными порывами, воздушными символами, утонченными чувствами. Я понимаю, зачем Довлатов так уничижает и разоблачает себя - избрав высмеивание человека и его пороков способом повествования, он встает на очень скользкий путь, в виде возможных упреков со стороны читателей: "Тоже мне умник, на себя посмотри!", и чтобы этого избежать он смеется над собой еще безжалостней.

"Толстый застенчивый мальчик... Бедность... Мать самокритично бросила театр... Мой длинный язык... Неуклюжие эпиграммы... Тяжкое бремя сексуальной невинности...
Первые рассказы... Напоминают худшие вещи средних профессионалов... С поэзией кончено навсегда. С невинностью — тоже...
Аттестат зрелости... Производственный стаж... Сигареты, вино и мужские разговоры... Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля). Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем "Университет имени Аль Капоне")... Филфак... Прогулы... Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой...
Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема - одиночество. Выпирающие ребра подтекста... Недолгие занятия боксом... Развод, отмеченный трехдневной пьянкой... Безделье... Повестка из военкомата...
Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец, меня выгнали. Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду..." (С. Довлатов)

 

Псевдодокументалист, символист, абсурдист, сюрреалист, фантастический реалист, то есть создатель новой реальности. Маленькие рассказы - зашифрованные огромные романы. "...сложное в литературе доступнее простого", - говорил он. Простые символы - как крест, например, больше в себе содержат, чем проще символ, тем всеохватнее его содержание. Он говорил о себе, что весь его творческий путь - дорога к вершинам банальности. Банальность - это не выходящие из употребления символы, в силу своей непреходящей актуальности.
"Абсурдность в жизни эквивалентна талантливости в человеке (и наоборот): и то и другое нарушает привычные устои, и то и другое вызывает массу неудобств и подчас катастроф", - пишет Липовецкий. Абсурдом пропитаны все его произведения. Довлатов мастерски соединяет не соединяемые вещи. Сочетания здоровья/нормы с глупостью/безумием, «смесь обыденности и безумия».
Брат Боря - образ, построенный на контрасте - норма/безумие, то есть выходит, что если человек нарушает норму добровольно, значит это безумие, абсурд, то есть нечто неподдающееся логике. Но Довлатов с таким удовольствием описывает дерзкие поступки брата, направленные на уничтожение существующих законов, что это вызывает восхищение, и я начинаю воспринимать этот рассказ, как философский, а не развлекательный. Меня поражает человек, играющий своею жизнью свободно. Он совершает поступки, пишет сам свою судьбу. И главное, он не воспринимает ее, как нечто важное и жутко серьезное. Он презирает самую основу нашего существования - линейность, в этом смысле он маг и волшебник. Многие ли из нас способны совершать поступки? Я, например, могу иногда себе позволить "отчебучить" что-нибудь этакое, но это никогда не просто так для удовольствия, это всегда, хотя и сопряжено с риском, но направленно на достижение чего-либо, преследует некую цель. Высший пилотаж - это когда поступки совершаются просто так из любви к искусству! Философия данного рассказа в том, что он показывает нам, насколько бессмысленно то, что мы ценим - материальное благополучие, социальный имидж, полный, отупляющий покой. И тогда я задумываюсь, а где, где то важное, что нельзя разрушать, а нужно созидать и накапливать? Вот именно в этом вклад в развитие человеческой души писателя Довлатова - сбить с нас спесь застывших идеологий, и найти себя вне этого абсурдного мира, который он нам рисует таким устрашающе реальным.
Он демонстрирует обнаженную несуразицу абсурда, что бы мы могли, как говорил Бекет, "признать существование хаоса, от которого страдаем, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и терпеливо ждать, когда в нем откроется скрытый от непросветленного взгляда порядок". "Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки - тоже", - пишет Довлатов.
Некоторые исследователи полагают, что в русской литературе ХХ века рассказы и повести писателя продолжают традицию изображения "маленького человека". Но я бы не называла довлатовского героя, в огромной степени автобиографичного, "маленьким человеком", я, напротив, вижу в его творчестве изображение "большого человека" в "маленьком", ничтожном, гнусном мире. А основная тема произведений Сергея Довлатова, на мой взгляд, противопоставление личности, отягощенной пробужденным сознанием и мира, гостеприимно открывающее свои объятья, как смертное ложе, только спящим. "Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все свершалось на моих глазах…", - говорит писатель в финале "Заповедника"
"Великая его особенность - способность соединять противоречия, не уничтожая, а подчеркивая их, - пишет Генис, - не аморализм, а проницательность стоит за пушкинскими словами, которые так любил повторять Довлатов: "поэзия выше нравственности". Только сохранив в неприкосновенности неизбежную и необходимую, как мужчина и женщина, биполярность бытия, писатель может воссоздать мир в его первоначальной полноте, нерасчлененной плоским моральным суждением". Аморальное он воспринимает как данность. И от этого пробирает озноб. Отведя глаза от книги, осторожно озираешься вокруг и начинаешь видеть, что да мир таков, возвращаешь взгляд в книгу и сталкиваешься с глазами автора, смотрящими на тебя с насмешкой, мол, а ты, где ты? Ты каков? И хочется стать лучше, что бы иметь право как Довлатов смотреть на все с легкой снисходительной добротой, доктора, знающего, что пациент неизлечим, и потому нуждается в ласке. Довлатов создает новую реальность, укрупняя и дописывая подлинник до такой степени, что копия превосходит оригинал. Он писал эпоху с натуры, превращая жалкую действительность в произведение искусства. "Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным" (Генис).
"Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет "по ту сторону добра и зла". Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек - скажем, кошка", - говорит Генис в своей книге. "Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками нарядчиками и чинами лагерной администрации. По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир. Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы" ("Зона")
Этот прием называется "невмешательство в нравственность". Как Гойя в офортах "Kaprichos", Довлатов рисует пороки. Он ненавидит человеческий мир до той степени, когда сквозь невыносимое, страстное, мучительное презрение проступают свежие побеги Любви к ближнему, а затем к себе. В этом естественном противоречии рождается ирония в первую очередь по отношению к себе, а затем к ближнему. "Вместо того чтобы спорить с советской властью на ее условиях, мы предложили свои - смотреть на мир без доктринерских очков, говорить о жизни вне идей и концепций. Довлатов не был ни родоначальником, ни вождем, ни идеологом, ни философом, ни даже самым красноречивым защитником этой практики. Он просто был ее воплощением, - говорит о своем друге Генис, - Довлатов считал бездеятельность - единственным нравственным состоянием. "В идеале, - рассуждал он, - я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки". Он сопротивляется любому деятельному импульсу - изменить судьбу, переделать мир, встать на ноги. Довлатов к диссидентам относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал". "Издали героизм вызывает восхищение, на более близком расстоянии - чувство вины, вблизи - подозрения", - считал он. Мне кажется, он высмеивал не диссидентство, а скорее то огромное количество паразитов, эксплуатирующих их идеи. А таких паразитов было несопоставимое количество с настоящими борцами за свободу. Именно они составляли контекст американской эмиграции. И именно в этот контекст он не вписывался, наблюдая со стороны этот фарс, каким мы его видим в сборнике "Филиал".
Довлатов охотно сливался с действительностью, но она неизменно отторгала его, как нечто инородное. Своим тщательно выверенным, безупречным юмором он освещал тайные закоулки серого обыденного мира, и происходило чудо. На полотно высыпалось огромное количество разных мелочей, обрезков, осколков, зазывно поблескивая, искрилось, топорщилось. Довлатов еще раз перемешивал найденные "сокровища" и перед нами возникал новый, невиданный, яркий, феерический мир. Эстетическая радость непредсказуемого - суть творческой свободы.
Довлатов создает "театрализованную реальность", - замечает Марк Липовецкий. Театр отражает "реальную жизнь", - провозглашает Станиславский. Читая Довлатова или глядя в окно, понимаешь - чтобы увидеть "нормальную" жизнь, нужно идти в театр.
"Галерея чудаков в "Заповеднике" - лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность, - пишет Генис, - В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе - понять. Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих". "В заповеднике – толчея. Экскурсоводы и методисты – психи. Туристы – свиньи и невежды. Все обожают Пушкина. И свою любовь к Пушкину. И любовь к своей любви. Единственный порядочный человек – Марков…
– Кто такой Марков?
– Фотограф. Законченный пропойца" ("Заповедник").
"Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая "косметика человеческих связей", - продолжает Генис, - Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста". "Митрофанов вырос фантастическим лентяем, если можно назвать лентяем человека, прочитавшего десять тысяч книг. Митрофанов не умывался, не брился, не посещал ленинских субботников. Не возвращал долгов и не зашнуровывал ботинок. Надевать кепку он ленился. Он просто клал ее на голову". "Живописец Лобанов праздновал именины своего хомяка". "Потоцкий быстро уяснил, что на земле есть две вещи, ради которых стоит жить. Это – вино и женщины. Остальное не заслуживает внимания". "Пил он (Михаил Иванович, И.М.) беспрерывно. До изумления, паралича и бреда. Причем, бредил он исключительно матом. А матерился с тем же чувством, с каким пожилые интеллигентные люди вполголоса напевают. То есть для себя, без расчета на одобрение или протест" (Заповедник).
"В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, необходимое, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели - одно наслаждение, - пишет Генис, - Сергей верил, что юмор, как галогенная вспышка, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица". Мне кажется, юмор нейтрализует страх, он его убивает как антибиотик. Он как фонарик, направленный в темноту, там, где мы прячем свое тайное "я", освещает глубоко и бережно хранимое от посторонних глаз - и вот тебе уже не страшно, ты понимаешь, что "монстры" это всего лишь мелочь и глупость, которая от смеха рассыпается как вурдалаки, от солнечного света.
"Тоска - это осознание того предела, о существование которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься. Источник тоски - в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью, - говорит Генис. Довлатов пишет: "Печаль и страх, реакция на время. Тоска и ужас - реакция на вечность". Но смех без его противоположного начала не имеет цены, и без грусти, доходящей иногда до щемящей безысходности, не были бы произведения Довлатова такими мощными по воздействию. Гениальный баланс, не робкий, а схожий с цирковым трюком, когда автор тебя раскачивает, как эквилибриста по огромной амплитуде. "Я дружил с человеком, засолившим когда-то в бочке жену и детей". "Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни. Я увидел, как низко может пасть человек. И как высоко он способен парить. Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие. Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия. Насилие, обыденное, как сырость".
"– Я был тоненькой стрункой грохочущего концерта войны, – начал подполковник Мар.
– Стихи, – разочарованно протянул латыш Балодис…
За окном каптенармус и писарь ловили свинью"
"Замполит Хуриев приказал собраться в ленинской комнате. Велел построиться у стены. Однако пьяные вохровцы не могли стоять. Тогда он разрешил сесть на пол. Некоторые сразу легли.
– До Нового года еще шесть часов, – отметил замполит, – а вы уже пьяные, как свиньи.
– Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту, – сказал Фидель" (Зона).

Довлатов любил Россию и очень не хотел уезжать. Но он никогда не писал о своей любви к Родине, как сын непутевой матери, говорил о ней нехотя, стыдясь ее эгоистичных поступков, страдая от невнимания к себе, но в глубине души любящий всей своей страстной мальчишеской душой. "Короче, не люблю я восторженных созерцателей. И не очень доверяю их восторгам. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма…". "Я согласен, больную, парализованную мать острее жалеешь и любишь. Однако любоваться ее страданиями, выражать их эстетически – низость… ". "...Худосочный и нудный мотив: «Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль и размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!..» Голову ломают: «Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!»" (Заповедник).
Его любовь к Родине не сводилась к "...безнадежному, унылому, назойливому чувству", думаю, он любил ее как свою жену - "Таня была загадочной женщиной. Я так мало знал о ней, что постоянно удивлялся. Любой факт ее жизни производил на меня впечатление сенсации".
Хочется еще отметить поэтичность довлатовской прозы. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы "написаны, как стихотворения". Там, где материя - по Чехову - истончается до символа, начинается поэзия.
"Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнул и опрокинулся на спину… Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное… Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз".
"Вереница зданий проводила нас до ограды. Мы больше часа сидели под деревьями. Каждая веточка с ее зимним грузом отчетливо белела на темном фоне.
Я молчал. Переполненная страхом тишина – единственное, что внушало мне надежду.
Раз я молчу, еще не все потеряно. Беда явится с первым звуком. Не случайно в минуты опасности человек теряет дар речи. Затем раздается его последний крик. И конец…
Так значит, молчание – есть порука жизни. А крик – соответственно убивает последнюю надежду…" (Филиал).

 

И последнее о чем мне хотелось бы сказать, это пресловутое "место в истории" Сергея Довлатова и его творчества. Валерий Попов, сказал: "Довлатов назначил нас поколением". Удача, судьба и история сделали это поколение последним советским поколением. "Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Не удивительно, что оно и признало его первым. Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты - им было слишком просто. Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала", - размышляет Генис.
И вот мне хочется спросить: кто назначит нас поколением? Кто создает наших читателей? О чем мы пишем? О чем угодно, только не о себе - мы, первое постсоветское поколение, стараемся не думать о времени в которое живем, не типизируем, не обобщаем. Фентази наше спасение. Наш песок, в который мы дружно прячем свои писательские молодые головы. Осаждаем издательства, которые сегодня не для писателей, не для нас. Как когда-то в советское время нас не печатают, или печатают, но не под нашими именами, нас, служащих неграми в литературных подвалах. Наши рукописи огромными кучами свалены в редакционных и издательских подвалах, потому что за них не заплачено, потому что нас, молодых писателей не хотят слушать, не хотят знать наше мнение, мы так же, как и наши предшественники, не нужны нашей стране. У нас нет покровителей, нет наставников, нет вождей, нет идеологии, нет гордости. Мы нежелательные дети Русской литературы, бастарды, вырожденцы. Мы шьем себе гламурные платья из знамени, выпавшего из рук наших литературных отцов.



                                                                             ЭССЕ - НАПИСАТЬ РЕЦЕНЗИЮ

bottom of page