top of page

ЕВА, АДАМ И НЕКТО С ЯБЛОКОМ

                     

           — Ты не сказал мне.

           — Это не имеет отношения...

           Она приложила холодный пальчик к его губам.

           — Красииивая... — тоненько проговорила она. У нее была эта странная манера разговаривать как ребенок, — у красивых женщин обычно бывают такие страшненькие мужчины, как ты, — сказала она низко своим натруженным актерским голосом.

           — Но у тебя очень красивый муж.

           — А я и не красавица, — она лукаво сощурила свои близко посаженные глаза.

           Он приблизил её лицо к себе и жадно стал вглядываться в веселое сморщенное личико с двумя морщинками в уголках рта. Она пугала его, как ни один мужчина, как ни один зверь не смог бы напугать. Неловко сдерживая желание, поцеловал бледные губы. Когда медленно отстранился, просто потому, что надо было дышать, надо было как-то жить теперь дальше, она сказала, глядя на него мутными от возбуждения глазами, отступая назад в гулко стучащую в висках темноту:

           — Больше никогда не целуй меня так.

           Расстояние между ними увеличивалось быстрее, чем мог заметить человеческий глаз. Он выдохнул, и вместе с воздухом его покинул опыт и все прежние чувства. Пошатнулся. Взвизгнул сигнализацией.  Сел в машину.

 

           — Сладко? — спросил он, вскакивая с кровати.

           Она повернула голову, глядя на стоящего перед ней голого мужчину. Его напряженный член упирался в пустоту, существуя как бы отдельно от него.

           «Сладко», — подумала она и, ничего не сказав, отвернулась. Затем, свесившись с кровати, пошарила в темноте руками и из стопки сваленных в беспорядке вещей вытащила свои дырявые трусики. Работы в последнее время было много, грязное белье бросалось, не глядя, в кладовку. Сегодня утром она была вынуждена взять последние чистые трусы — старые, с дырой в самом интересном месте. «Вот, блин, кто ж мог знать, что придется раздеваться, — подумала вяло». Уже лет десять ей не приходилось изменять мужу. Она вздрогнула. «Я же не предупредила, что не приду ночевать. Надо что-нибудь придумать», — застучало в висках. Погладив рукой низ живота, сказала тихо вслух: «Господи, как же сладко. Зря он остановился, не доведя дело до конца. Все уже было бы кончено. А теперь придется продолжать. Длить эту невыносимую радость распознавания нового вкуса, ведь путь из рая лежит через спелую сладость яблочного сада».

 

           Муж выглядел уставшим. Она виновато улыбнулась его отражению в зеркале, освященному маленькими ослепляющими лампочками. Одна не горела. В правом нижнем углу. Взяв себя в руки, она небрежно произнесла, усаживаясь в крутящееся кресло за соседним столиком.

           — Прости, что не позвонила, мы закончили поздно и Ваня с Аликом увезли меня к себе. Что с тобой?

           — Пил всю ночь. — Он пил редко и неохотно, как пьют анонимные алкоголики, зло и бессмысленно. — Иди одевайся, тебя уже искали.

           В кадре она вырастала сантиметров на десять, молодела, и даже цвет глаз менялся с серого на зеленый. И, хотя главные роли ей не доставались, она была королевой эпизода. Никто больше не мог одним жестом выразить весь смысл сцены. Легкая, прозрачная, неутомимая, она повторяла и повторяла тысячу раз одни и те же слова и действия, всегда лучше предыдущего дубля. Но характерным актрисам уготована печальная судьба киношных задворок. Были, конечно, свои плюсы, бегаешь с место на место, не тратясь на одну-две картины, вытянувших всю твою жизнь по кадру. Она видела этих женщин, оставляющих на площадке душу еще в первом фильме, а затем существующих, как зомби, перебирая набор ужимок и затертых до дыр штампов. Другое дело — эпизод. Это, как маленький фильм. Два-три съемочных дня, и ты уходишь, а они всё суетятся, бегают, кричат, матерятся и трут свою жизнь об асфальт несуществующего российского кинематографа.

 

           — Кто ты?

           — Зачем тебе это? Ты же не спрашиваешь имя у всякого, кто тебя трогает или кого трогаешь ты? Представь, что я дерево, царапающее ветками твою кожу, — она запустила руку ему под рубашку и с силой провела по ней острыми длинными ногтями. Сверху вниз, — или муха, которая щекочет своим липким мерзким язычком твой нежный ротик.

           Она пощекотала языком его верхнюю губу и не отстранилась, когда он прижал к себе её узкую фигурку. Поцеловал сильно, еле сдерживаясь, чтобы не переломить хрупкую веточку позвоночника под скользкой тканью шифоновой блузки.

           — Наверное, самым правильным было бы сказать, что я женщина, как все они — деревья или мухи. Нас всех так зовут те, у кого есть то, что нам нужно, — она засмеялась и грубо схватила его за пах. От неожиданности он вскрикнул, больно сдавив ей пальцы. Запрыгала, извиваясь.

           — Нет! Нет! — кричала она, — я не женщина! С детства ненавижу это слово. Оно жужжит и шипит, оно грубое, безликое, жалко вымаливающее хоть каплю любви слово. Как слово «бездомный». Безлюбая! Безлюбая! Вот как нужно нас называть, — он отпустил её руку, но она продолжала кричать, по-юродивому заглядывая ему в глаза.  — Злая и безлюбая трещина. Да-да! Вот ответ на твой вопрос: я трещина. «Добрый вечер, позвольте представить, это — моя трещина», — она захохотала своим треснутым голосом усталой актрисы.

           Он никогда не понимал, что она говорит. Да, признаться, и не слушал. Просто смотрел, как прыгают по её лицу глаза, то сбегаясь к переносице, то растекаясь к большим, растопыренным ушам, стыдливо выглядывающим из-под тонких спутанных волос. Смотрел на большой рот. Удивительно красивый, живущий совершенно самостоятельно на этом крохотном лице. Когда она смеялась, слишком маленький для этого рта нос скатывался куда-то вбок, утягивая за собой правую щеку, сминая и комкая левую. В такие минуты ему казалось,  что он снова стал маленьким и смотрит мультфильм, озвученный её нарочито детским голоском, который она непостижимым образом добывала из недр своей густой, сиплой глотки. Она была актриса. От самых кончиков ушей эльфа до пальчиков ног, искривленных балетом, которому отдала свое детство и юность. «Я не люблю больших театров, — говорила она, приподнимаясь на носочки, — потому что я мааааленькая». И перестав кривляться, добавляла: «Балет — это разделочная машина. Крошит, пилит, а сломанные кости с хрустом перемалывает, ибо после балета от человека не остается ничего. Ни тела, ни души. Ни-че-го. Пустота и фантомная боль на месте некогда прекрасных до античности рук и ног. А театр, — она снова запрыгала и заскулила тоненьким голосом, — это пузырек с ядовитым газом, который иногда принимают за театральную пыль. Он невидимой струйкой просачивается под кожу, заползает в уши и нос, проникает в стебли волос, проскальзывает в гениталии и застилает глаза, — она суетливо ощупывала его лицо и тело руками слепого, — и медленно, незаметно, год за годом ты умираешь. От тоски. Поэтому я снимаюсь в кино, – заключила она весело. — Здесь сытно и безопасно. У кино нет духа, есть только душа. Грубая и продажная. Я часть этой закрытой секты. Мы попали в кино в девяностые, хорошо еще помним голод и неуверенность в завтрашнем дне, бестолково толчемся в нем, пропивая талант и совесть, проклиная и благодаря судьбу за скромное довольствие и мнимую славу…»    Иногда она выпадала в длинные, монотонные монологи, которые он пропускал мимо ушей, но вспоминал потом слово в слово. Эта взрослая девочка обладала живым, ясным и очень злым умом. Откуда в ней столько доходящей до брезгливости ненависти к людям?

 

           Он смотрел на нее своими мутными, карими глазами. «Вот болван, — подумала она и отвернулась. — Господи, как же сладко». Желание жидким, липким чувством плавало внизу живота, оставляя на стенках матки жирные, несмываемые следы. Желание. Спрыгнуть с шарика, взметнуться, увеличивая замах, и острой случайной кометой вонзиться в это тугое, гладкое, как у девушки, тело, разрезая его пополам. Пусть образуются две галактики, и я черной дырой между ними.

           — Ну что ты молчишь, — услышала она и почувствовала, как её трясут за плечи  крепкие мужские руки, — где ты витаешь? — он почти кричал.

           — В космосе, — ответила она равнодушно.

           — И что там, в космосе? — что-то заставляло его кричать.

           — Ничего, — сказала она спокойно и добавила, таинственно разводя руками, — ваакуум.

           Затем с неожиданной для её маленького тела силой, она прижала его к стене и стала долго и бессмысленно целовать. Прохожие оборачивались, недовольно морщась, испытывая брезгливость к физическим проявлениям чувств. Он что-то бессвязно бормотал, теряя контроль, словно пытаясь защититься.

           — Сладко? — дико прошептала она. Похлопала по плечу, поправляя пиджак, одернула руку и, не оглядываясь, убежала.

           Съехав по стене вниз, он сел на корточки и уронил голову на руки, бессильно лежавшие на коленях. Завтра он должен уезжать. Один. Без нее. В какую-то другую, не для него приготовленную жизнь. Туда, где все просто. Просто, потому что некому путать. Левое с правым, белое с черным, грубое с нежным. Женщина без правил. Трещина. Он выругался. Но ведь это же глупо, банально и глупо! Что значит трещина? Грубое, плоское, плотское слово, выражающее только то, что должно вот-вот сломаться. Он чувствовал, как внутри него что-то трещит и расходится по шву. Там, где он носит бумажник, противно ныло и в то же время сладко болело. Как можно быть таким болваном? Актриса. Ну что я не видел актрис? Все они стараются разукрасить свою жизнь пошлыми играми в «я потеряла грань между искусством и реальностью». Опираясь о шершавый гранит, встал.

           — Дура, — сказал он вслух и вышел на освященный проспект. Кругом висела тишина. Машины не ездили, прохожие не ходили. В Москве такого не бывает, чтобы вот так в тишине и безвестности умирала в одиночестве ночь. Закончится экспедиция, он вернется домой. Прикоснется к холодной щеке жены. Та инстинктивно вздрогнет, оберегая макияж, скажет пару слов няне и уйдет на очередную тусовку, не взглянув на ребенка. Жену ему подбирало агентство. Практически в тот же день пригнали из салона и новую машину. Обе были невероятно красивы. Такая красивая жизнь. И вдруг перебегает дорогу черная кошка. Третьеразрядная актриска. Под бумажником что-то кольнуло. Некрасивая, неправильная, неземная. Он шел по пустынной гулкой улице. Безмолвно и горько кончалась на его руках бесстыдная ночь.

 

           Он смотрел на нее, прикрыв рукой глаза, ослепленные ярким светом. Она была уже готова и сидела на своем месте прямая и безразличная ко всему. Никто к ней непрерывно не подбегал, прикладывая к блестящему лбу сухие бумажки. Он отмахнулся от навязчивой гримерши, на секунду загородившей вид, на небрежно сколоченную и наспех подкрашенную декораторами скамейку, где сидела она. Никто, плюясь, не шептал ей в ухо текст предстоящей сцены, у нее вообще не было текста. Она все скажет глазами, серыми и уплывшими сейчас в какую-то закиношную даль. Поэтому никто не совал ей под одежду коробку микрофона, и провода не щекотали её живот. Она улыбалась, еле заметно, уголками по-детски вспухшего, полуоткрытого рта. Ему захотелось подставить ладонь, чтобы почувствовать теплую струйку воздуха, бесшумно проходившую сквозь него. Как во сне он услышал: «Мотор, начали». Она повернула к нему голову, и серая вода её глаз потекла по его гладко выбритым щекам.

           — «Камера стоп! Твою мать, почему артист в кадре потный! В конце концов! У нас тут сцена в бане что ли?!»

           Мелкие гримерши на полусогнутых ногах, со сгорбленными спинками просеменили на площадку, волоча за собой железные чемоданчики, как спешат к раненому солдату медсестры, щурясь под софитами и пригибаясь от летевших в них ругательств. Она снова отвернулась и до следующей режиссерской команды не интересовалась происходящим. Он взял себя в руки и привлек к себе партнершу, в чьих темных пушистых глазах плескалась великая кинолюбовь. Произнеся все необходимые реплики, он в страстном кинопоцелуе развернул актрису так, чтобы снова можно было видеть её. Он знал, что ему предстояло сделать. Знал, но ничего не помнил и не понимал. Скользил по зыбким краям реальности. Только актер в лучшие свои минуты может так погрузиться в неправду, так полюбить эту мутную несуществующую жизнь, может вдруг перестать видеть неестественно застывших людей, застигнутых врасплох горячим, словно волна раскаленного пепла, бездушным словом «мотор»; перестать видеть все, что грудой бессмысленного мусора расплывается в темноте за кадром. Но так бывает не всегда. Обычно эта бесформенная масса смутно колышется позади раскаленных осветительных приборов, раздражая недокуренной сигаретой в руках второго режиссера; пластмассовой вилкой, белеющей в растопыренных лапках беззубой костюмерши; дешевым золотом декораций; мышиной вонью ветхих костюмов; серой пылью холодных, неуютных павильонов. Все это зудит, мешая сосредоточится на подлинных чувствах, дремлющих на дне твоей актерской природы, что так не дороги этим циничным, ко всему привыкшим и не такое видавшим, обожженным своей профессией и болезненно обожающим её людям.

          

           Её волновал его голос, такой глухой, словно изнутри его тела вещало навеки в нем погребенное существо. И как он с такими-то данными вообще умудрился стать актером. Некрасивый, безголосый, задумчивый. Актер должен быть алертным, как кошка, и цепким, как собака. А этот думает вечно о чем-то. Закатит глаза, обнажая голубые белки, и замирает. Пожалуй, даже если муха сядет на нос и то не пошевельнется. Тонкие губы поджаты, острый нос протыкает холщовую дверь мирозданья. И мысли, мысли бегущей строкой пролетают перед застывшими черными пуговками зрачков. Не хочу спрашивать. Не хочу знать. Все это меня не касается. Мой ум девственно чист, интеллект идеально вымыт, и сознание едва колышет кристально прозрачную гладь подсознания. Я дура. У меня нет вопросов к мировому разуму. Мне все ясно. Я проста и счастлива в своей пестрой простоте. Мне безразлично, кто он, мне не интересно, о чем он думает, но мне доставляет нестерпимое удовольствие смотреть, как он это делает. Как красив он в эти минуты! С мучительным любопытством я наблюдаю за тем, как он сглатывает слюну, и застрявшее яблочко Адама вздрагивает под тонкой щетинистой кожей. Меня беспокоит, как он смотрит сквозь меня, словно хочет взвесить и оценить весь мой человеческий потенциал и, не удовлетворившись, отпускает. Меня смущают его простые, ничего не значащие слова, а его молчание приводит меня в экстаз. Мое тело томиться, как дремлющий на медленном огне таз, наполненный свежими ягодами, и его сильные руки медленно помешивают во мне таящий в красной гуще и теряющий в ней свою белизну сахар. Я млею, когда чувствую его на расстоянии, когда он рядом — болею. Кости ломит, в груди жжет, в животе горит, в голове шумит, во рту сохнет. Сохнет моя душа, как сохла она у тысячи женщин до меня, богатых и бедных, глупых и умных, красивых и страшных. И самое страшное, что от него нельзя убежать. Ноги вязнут, как в навязчивом кошмаре. Хочешь кричать — едкий хрип рвет твою глотку. Хочешь спрятаться — пустыня заглатывает тебя в свои пески, разрывая колючками голое, беззащитное тело. Проснуться? Но зачем? Чтобы опять смешать свой фиалковый аромат со зловонной жижей облезлого голодного дня? Люблю ли я мужа? Боже, что за глупый вопрос, конечно же, тысячу раз да! Но что такое любовь? Жизнь нищего, довольного трехразовым питанием. Выданные ласки за трудодни. Маленькая, тоненькая веревочка вокруг шеи, а на конце колокольчик, если отходишь далеко от колышка, она впивается в кожу, оставляя на её поверхности мертвенно-синий след. Конечно же, я люблю мужа — достаточно теперь услышать мой хриплый голос, протискивающийся сквозь сдавленное горло. О, как давно я не пела! Зато обострился слух и чутье животного. Не он ли это идет? Не его ли дыхание сдувает пыль с моего лица?

 

           Позеленевшими от направленного света глазами, она смотрела сквозь него. Рот по-прежнему открыт, и в кромешной тишине, какая бывает только на съемочной площадке, было слышно её дыхание. Книга, которую она читала в начале этой сцены, бессильно покоилась на плотно сжатых коленях. Отстранив партнершу, весело с ним попрощавшуюся, он дождался, пока та не выпорхнет из кадра, и направился к скамейке.

           Она изменила позу. Потревоженная книга, сама себя пролистав, захлопнулась. Присев рядом, он слушал легкое прерывистое шипение у левого уха. Этот ритм завораживал. Повернул голову, — просто необходимо было видеть это странное зыбкое лицо — холодные глаза блестели, тронутые гримом губы вытянулись красной лентой. Сквозь зубы медленно, с легким шипением она набрала воздух в маленькую, не стянутую лифчиком грудь и замерла. Затем, не дыша, взяла его руку, положила себе на бедро, затянутое тонкой тканью капрона и выдохнула, закрыв наконец глаза, видеть которые он уже больше не мог. Натянутая кинотишина звенела, поскрипывала, готовая, утомившись, вот-вот лопнуть. Из окна монитора сквозило вечностью, в дыму грязного света плавал гулкий шорох штатива. Минута за минутой умирало время, оставляя после себя километры отснятого материала и корчась в неистовой пляске, жизнь торопилась обратиться в искусство.

           Вдруг она встала, смахивая его кисть, словно желтый, упавший с дерева лист и вышла за линию света. Он устало откинулся на шершавую доску скамьи и глухо, словно сквозь воду, услышал хриплый голос режиссера:

           - Стоп! Есть, —  неуверенно оглянувшись на группу, режиссер переспросил:

           - Кажется, было?

           Его помощник откашлялся и буднично произнес:

           - Ну... пару дублей я бы еще сделал, на всякий случай, и можно переставлять свет.

 

           — Кто ты? Что здесь делаешь и зачем населяешь собой эту планету? Животное ли ты, не догадывающееся о своей смертности? Или пятая стихия природы — человек свободный? Вопрошающая ли единица бездушной числовой матрицы или homo sciens — человек, знающий все ответы?

           — Отстань, — бросил муж, не отрываясь от экрана компьютера, мерцающего в темноте комнаты мутным пятном, отчего его красивое лицо делалось мертвенно-серым.

           — Дорогой, — ласково пропела она, — бытие не перестанет существовать оттого, что ты не бытийствуешь. Пойми же, наконец, «быть или не быть» — это не вопрос. Это утверждение всякого сомнения в устойчивой форме незавершенности всего сущего.

           Она танцевала, плавно припадая, то на одну ногу, то на другую.

           — Ты слышишь музыку сфер? — сказала она громко, словно перекрикивая воображаемые звуки, — она дребезжит, будто приближающийся поезд. Разве ты не понимаешь, что все мы лежим на рельсах?! А он уже блиизкооо! Чух-чух-чух-чух... У-уу! — замычала она, изображая приближающийся паровоз.

           Ему пришлось встать и вытолкать несопротивляющуюся женщину из комнаты. Погрузившись в удобное кресло, он положил на худые ноги горячее тяжелое тельце ноутбука и прогремел куда-то во мрак коридора, вставляя наушники в маленькие, как у женщины, ушки:

           — Заткнись, идиотка!

           — Чух-чух-чух-чух... — не услышал в ответ.

 

           Он совсем не похож на моего мужа. В лице нет благородства, в теле неги, в походке грации. Он почти не говорит, только смотрит. Мимо глаз, куда-то в кишки. Всегда медлит с ответом, в котором редко бывает уверен. Даже если спросишь совершеннейшую ерунду, например: «Не показалась ли тебе продавщица сегодня чем-то расстроенной?», через пару минут пробормочет: «Ну не знааю...» И снова замолчит, будто здесь есть над чем подумать. Моего мужа напротив очень сложно поставить в тупик. «У нее болит зуб. Видишь, щека припухла?» А вдруг она плакала утром, и к концу дня опухоль под глазами сползла вниз и разнесла все лицо? И что её так беспокоит? Или она и вправду больна? У него на все есть свое мнение. Моего мнения у него нет. Для меня же мир не готов. Открыт. Хм, может у нее кто-то умер? Сама не понимаю, как я живу. Поднимаю левую ногу, ставлю правую. Или ей грозит депортация? Он не такой, как муж и не такой, как я. Он никакой. Иногда мне кажется, что я завела себе воображаемого друга. Вот где он сейчас? Некое подобие человеческого тела сидит напротив за столиком. Размытое, неподвижное пятно на кирпичной стене ресторана. Его голографическая проекция туберкулезным очагом затемняет мои легкие, рисинками раковых метастаз разъедает желудок, здоровенной опухолью в голове долбит мой мозг. Им я смертельно больна, мужем патологически здорова. Как корова. Глупое счастливое животное. Только кому оно нужно это дурацкое счастье? Если бы люди хотели быть счастливыми, они бы от него так не бегали. К тому же его невозможно почувствовать. Как Бога. Вроде есть Он в твоем сердце, но хоть весь день сиди молитвы читай, все равно ничего, кроме скуки, не почувствуешь. А существует ли то, чего нельзя ощутить? Вот боль нельзя не заметить. Значит, боль есть, а Бога нет. И счастья нет. Его можно заметить только тогда, когда оно болезненно. Вот для этого и существует любовь.

           — Если бы люди хотели быть счастливыми, — сказала она глухо и тут же бодро закончила детским писком, — они бы ими стали!

          Женщина, сидевшая в задумчивости у окна, нервно вздрогнула.

   Пятно отделилось от стены и облокотилось на грубое дерево стола, растекаясь мутной лужицей счастья. Ей захотелось лизнуть шершавую поверхность, собирая языком занозы, и она неистово прильнула к безвольно покоившейся на ней мужской руке.

           Женщина икнула и, испугавшись, схватила себя за горло.

           — Я ничего не хочу, кроме тебя, — он взял обеими руками её лицо и растянул его в неестественной улыбке, — ты неуловима, как счастье. Вот ты есть, а через минуту уже и след простыл. А если тебя поймать, ты, пожалуй, выбросишься из окна. Сколько лет ты замужем? Что он делает, чтобы тебя удержать?

           Она высвободилась, пригубила вино и скучно ответила.

           — Ничего. В этом-то и весь секрет. Со мной нельзя ничего делать, – посмотрела долго, немигая, и добавила, – а ты делаешь.

 

           Он открыл глаза и увидел над собою серую тучу её волос.

           — Мяу, — сказала она, — ты спишь как котенок, подрагивая усиками, — и засмеялась. — Тебя когда-нибудь любила женщина-кошка?

           — Прошу тебя, помолчи. Как только скажешь все слова, ты уйдешь.

           — И сколько же страниц осталось в нашей пьесе?

           — Не так уж и много. Небольшой диалог, да пара финальных монологов.

           — Никогда еще не видала такой маленькой пьесы, — она захохотала и с силой навалилась на него. Целовала и целовала его распростертое тело, и влажные губы бегали по гладкой, почти безволосой коже. 

           — О, не подпускай меня к себе! Я просочусь в твои поры, проникну в твой мозг и буду глушить твои мысли. Я вырву из твоего сердца мать и отца и поселюсь там непрошеным гостем. Ты будешь умолять меня исчезнуть из твоей жизни, но не найдешь никого, кого можно было бы просить об этом, ибо я стала тобой, и, только убив себя, ты сможешь избавиться от меня. Мяу... Я бы предложила тебе бежать, но боюсь уже слишком поздно. Мяу... Воздух, которым ты дышишь, состоит из меня. Как можно сбежать от того, что и внутри и снаружи тебя? И даже ползком, харкая кровью, онемевшими руками ты царапаешь землю, которую населяю лишь я. Мяу... Я и флора и фауна. Я и огонь и вода. И камень и бумага, и солнце и луна, я и ты, и я. Мяу! Мяу! Почему ты ушел от меня в ту первую ночь? Все было бы уже кончено, но ты длил эту сладость, ты томил меня, и вот я вышла из берегов, и ничто не сможет остановить моей прибывающей любви...

           — Никогда еще не занимался сексом с женщиной, которая не перестает говорить даже во время оргазма, – сказал он, задыхаясь, и опрокинул на спину её розовое горячее тело, договаривающее в истоме последние слова своего монолога, – почему тебе все нужно назвать, всему дать имя? В этом есть что-то от первой женщины. Она дала названия всем животным, чтобы было проще ими владеть. Какое имя ты дашь мне?

           Она повернулась на бок и, криво улыбаясь, произнесла:

           – Адам.         

           Утром она ушла. Просто, потому что нужно было идти дальше, и просто, потому что кончились слова, а где взять новые она не знала. Ева! Ева! Ева! Кричал он беззвучно. Что унесла ты с собой? Что оставила? Ты погасила светила и отравила реки. Кто бьется теперь о твердь твоего тела? Кто терпит крушение? Кто искушает тебя теперь? Кого проклинаешь ты? Кого распинаешь? Кому отдаешься? За кого умираешь? Ева! Ева! Где ты? Через какие миры пролегаешь трещиной, тектоническим разломом проходящей сквозь бытие, разделяя его на две неравные половины.  На добро и зло. На знание и незнание. На истину и ложь.

 

 

 

bottom of page